Онлайн чтение книги Буря
26

О смерти брата Вася узнал зимой; он долго не мог оправиться от этого удара. В детстве Вася ревновал мать к Сереже; никогда он не поверял старшему брату своих затаенных мыслей; боялся — если скажу, он поймет, что я глупый… Потом они дружили, но всегда между ними было какое-то расстояние. Вася любил Сергея, как можно любить очень красивую и недоступную женщину; говорил себе «Сергей это знает» или «Сергей нашелся бы», говорил без зависти, с восхищением — гордился братом. Он не мог свыкнуться с мыслью, что Сергея убили. Могли бы убить меня, как убили Аванесяна, Нестерова, Гришу. Но не Сергея…

Нина Георгиевна прислала такое спокойное, сдержанное письмо, что Вася, читая его, чуть не заплакал. Он понимал, что происходит с матерью: она ведь жила Сережей… Нина Георгиевна писала:

«Я тебе посылаю вырезку из газеты, мне написал о том, как погиб Сережа, генерал Вельский, написал просто, по-человечески. У него тоже погиб сын еще в сорок третьем. Потом я получила письмо от двух женщин из Югославии. Они говорят, что Сережа спас их город. Я все время об этом думаю, это меня поддерживает. Страшно, что он умер, но я могу сказать, что он умер своей смертью — именно так он должен был умереть. Со мной Валя, мы ухаживаем друг за другом, мне с ней легче. Незачем тебе писать, как она убита, молодой женщине тяжело пережить такое, а она была Сереже предана до самой глубины. Хорошо, что у нее есть искусство, сцена, какая-то своя жизнь, ей легче будет приподняться. Васенька, пиши мне часто, я не скрою, что тревожусь, когда нет от тебя долго писем. Наташа меня успокаивает, говорит, что ты не любишь писать, но я немного сдала после смерти Сережи. Желаю тебе счастья и чтобы поскорее все кончилось, теперь уж недолго…»

Сергея нет, говорил себе Вася с болью и каким-то изумлением. Убивают лучших… Маме очень трудно. Нужно скорее кончать: весь народ измучился, не знаю даже, кто больше — мы или они, в тылу…

Он быстро сдружился с новыми товарищами — артиллеристами; понял, что не случайно его тянуло в артиллерию. Полковника Никитина считали холодным человеком, неспособным на живое чувство. А Вася как-то провел с ним вечер, говорили о тех ошибках, которых много в жизни каждого, о друзьях, об одиночестве. Вася понял, что Никитин страстный человек, но страсть у него скрытая, он проверяет самые темные уголки своего сердца разумом. Именно это нравилось Васе в артиллеристах: сочетание исступленных чувств с расчетом, с математикой, с привычкой не верить догадкам, предположениям, сердечным приметам. Кажется, и я такой… А может быть, нет — возомнил. Ладно, кончится война, спрошу Наташу — ей со стороны виднее…

Когда же все начнется? (Это звучало в душе иначе: когда же все кончится?)

Может быть, они уж не так долго простояли в этом маленьком немецком городке, но Васе казалось, что они здесь нестерпимо долго. Он даже подумал — по фрицам вижу, что мы здесь целую вечность, можно не заглядывать в календарь… Он встречал на улице каждый день толстого немца в зеленой фетровой шляпе. В первые дни этот немец так боялся русских, что Вася сказал лейтенанту Шебуеву: «Его силуэт можно нарисовать только, если рука будет дрожать, посмотри, какой он смутный — трясется». А теперь тот же немец глядел уверенно, его контуры были точно обрисованы, он здоровался с Васей, как со старым знакомым. Сколько же можно здесь торчать и глядеть на указку: «Берлин — 64 км»?

Наташа неотступно была с Васей — не призрак, как в белорусских лесах, — живая, теплая: он видел, как она дует на горячий чай, забавно выставив вперед губы, как рисует тычинки растений, наклонив голову набок, как идет по улице Горького в маленьком синем берете, глаза смеются, а любопытный нос задран кверху. Когда же он ее обнимет? Терпеливо он ждал почти четыре года, а теперь терпению пришел конец. Он поймал себя на машинальном жесте — то и дело он смотрел на циферблат часов, как будто боялся опоздать на свидание.

И вот началось… Вася прочитал приказ. Когда он дошел до слов «с именем Сталина вперед на Берлин», его голос дрогнул, он остановился и почти шопотом кончил: «Смерть немецким оккупантам!» Он и раньше не раз повторял «на Берлин», но тогда это было лозунгом, мечтой, клятвой; теперь это справка: идем именно в Берлин… Сколько он ждал этого часа, говорил о нем с Иваном, когда за ними гнались эсэсовцы! Ивана повесили, он не дожил…

Есть у сердца своя хронология; и в тот последний час ночи (Вася поглядел на часы — половина пятого), когда затряслась земля, вспыхнуло небо, перед Васей встал сияющий летний день. Минск, ветер, рядом с ним идет Наташа, и мертвый ребенок на земле, как поломанная кукла, а женщина, захлебываясь, плачет: «Пе-е-ее-тя!..»

«Начинается» — это было сказано так громко, что далеко от Кюстрина, в своей берлинской квартире, Гильда проснулась, протирая глаза, крикнула Вальтеру: «Господи, снова бомбят!..» Рихтер потом ей рассказывал: «Мы стояли в Карлсхорсте. Со сна мне показалось — гроза. Все растерялись. Лейтенант Шеммер говорил: „У русских какое-то секретное оружие…“».

Полковник Никитин, вспоминая первое лето войны, говорил: «Немцы были очень сильны, но у них и тогда не было точного плана операции. Была точность в выполнении мелких приказов. Был план: взять Москву и прогуляться по Красной площади. А точного плана наступления не было. Они импровизировали: выйдет — хорошо, не выйдет — повернем налево или направо. Они играли в железку, девятки у них тогда были, а голова в этом деле не участвовала. Сейчас мы наступаем, как разыгрывают шахматную партию — ни случайности, ни азарта. Пускай переводят „авось“ на немецкий язык, Берлин возьмем, а знаменитое „авось“ им подарим — за ненадобностью…»

Подготовлялись к наступлению долго, методично. На западный берег Одера каждую ночь перекидывали дивизии, артиллерию, танки, боеприпасы. Саперы, среди которых было немало сталинградцев, товарищей Сергея, быстро восстанавливали мосты, поврежденные бомбами и снарядами. Осип каждый вечер посылал разведчиков за «языком», на его карге значились немецкие полки, батальоны, роты; он с усмешкой говорил: «Третья только называется ротой — семнадцать человек и все „тотальщики“…» Увидев план Берлина, на который были нанесены узлы сопротивления, правительственные здания, превращенные в крепости, баррикады, Минаев пришел в восторг: «Вот это здорово! Перефрицили фрицев…»

Генерал Гельвитц, сменивший в прошлом году полковника Габлера, объявил офицерам и солдатам своей дивизии: «Фюрер убежден в неприступности Берлина. У нас здесь сосредоточены очень крупные силы, много техники. С фаустпатронами нам не страшны русские танки. Против красных командование применит „фау“. Если большевики могли несколько месяцев удерживать Сталинград, когда у них позади была река, то мы легко удержим Берлин — центр всех коммуникаций Германии. У нас есть все объективные данные для победы. Я требую от каждого из вас самоотверженности». Фельдфебель Энгель сказал Рихтеру: «Лейтенант Шеммер тоже говорит, что солдат здесь много — двести тысяч». Рихтер внимательно на него посмотрел: «Ты думаешь, мы удержим Берлин?» Энгель ухмыльнулся: «Я думаю, что они хотят удержать Берлин. Лейтенант сказал мне по секрету, что если мы удержим город до июня или до июля, будет сепаратный мир. Он только не знал с кем — с русскими или с англосаксами. Но как ты хочешь, чтобы мы удержали Берлин? Будь это в начале войны, дело другое… Со стороны генерала было бестактно напоминать про Сталинград… Возьми меня — разве я фельдфебель? В лучшем случае я теперь восьмушка фельдфебеля».

Потом говорили, что в прорыве вражеской обороны участвовали двадцать две тысячи орудий. Тогда Васе было не до цифр; он только вопил «огонь» и видел, что никто его не слышит — такой стоял грохот.

Ночь разодрали мощные прожекторы; они слепили немцев, и от них всем стало веселее — казалось, легко пройти по этой ярко освещенной дороге. А пройти было трудно: немцы хорошо укрепили весь район; видимо, задолго до катастрофы они предвидели возможность боев под Берлином.

— Огонь! — кричал Вася.

Немцы прямой наводкой били по батарее. Убит Жбанов. Санитары унесли Гречко и Лунца. Меняют запасные части; тащат снаряды. На лице крупный темный пот. Люди не слышат, не видят, не помнят; но они великолепно слышат команду, видят огневые точки врага. И они все помнят. Даже в этом аду Чернов знает, что его ждет жена и Генька, он о них не думает, он сейчас вообще ни о чем не думает — он тверд, суров, накален, как ствол орудия; но жена и Генька с ним, Чернов знает, что они близко, вон там за Берлином… У каждого своя память, своя тоска, своя цель: голодный год Ленинграда, Маша возле калитки, младенец, который сосал палец растерзанной женщины на харьковском Тракторном, сто дней в Сталинграде, тысяча дней в пекле, диссертация о масляных фильтрах, прерванная на полуслове, Ванюша, который родился после того, как призвали, женщины, города, реки, родина. Вася кричит «огонь», и перед ним среди дыма и пламени, в серо-розовом рассвете (как будто к туману подмешали кровь) Наташа, милая, курносенькая…

Я все-таки глупо сделала, что приехала в Берлин, — подумала Гильда. — Курт был прав, когда называл меня «мартовской кошкой». Приехала в феврале… Почему? Да, конечно, не потому, что поссорилась с Иоганной. Какое мне до нее дело? Приехала потому, что здесь Вальтер. Как можно влюбиться в такую дубину? Я из-за него приехала, бомбят чуть ли не каждую ночь, а он даже не хочет меня успокоить… Гильда прижалась к Вальтеру. Он пробурчал: «Еще рано… Я хочу спать…»

В восемь часов Вальтер ушел на службу. Гильда стояла возле ворот. Женщины гадали — что было ночью? Госпожа Мюллер (ее муж в ПВО) говорила: «Это наша артиллерия на Одере. Русские пробовали прорваться, но Ганс сказал, что они никогда не пройдут». К Гильде подошел пятнадцатилетний Пауль Вик, сын домовладелицы; у него торчали уши, а воспаленные глаза были обведены синью. Это было на темной лестнице. Он сказал: «Я ухожу на фронт. Гильда, вы меня поцелуете?» Она рассеянно чмокнула его в щеку. Он откинул ее голову и поцеловал в губы: «Чорт возьми, солдат я теперь или не солдат!..» Когда он ушел, Гильда всполошилась: если посылают на фронт таких желторотых, значит очень плохо… Она купила «Морген-пост»; она никогда не читала газет и поэтому долго искала, где напечатано самое важное. Но в газете ничего не было о наступлении русских. Писали, что немцы успешно контратакуют в районе Эльбы. Гильда увидела статью «Зверства красных»; она не могла дочитать — слишком страшно… Курт рассказывал, что русские — азиаты, корова спит в доме, нет приличной уборной. Наши там расправлялись с населением, Курт говорил — вешали женщин. Они обозлили русских, а теперь русские пришли сюда…

Гильда говорила себе: я не трусиха, привыкла к бомбежкам. Все на месте — и развалины, и уцелевшие дома с цветами на балконах, и магазины, и трамваи. На стенах плакаты: «Победа или большевистский хаос». Почему же мне так страшно?.. Она решила купить коробочку пудры. Владелица парфюмерного магазина аккуратно завернула коробочку, отсчитала сдачу и заплакала: «Я хотела уехать в Магдебург, а машина сломалась…» Гильда подумала: может быть вернуться к Иоганне?

На вокзале сидели или лежали беженцы — трудно было пройти. Кто-то вопил: «Украли чемодан…» Женщина плакала: «Еле выбрались из Штеттина, там уже русские…» Железнодорожник удивленно поглядел на Гильду и сказал: «Голова у вас есть? Как вы хотите туда проехать? Там американцы…»

Гильда пошла назад. На стене ее дома мальчуган из «фольксштурма» тщательно выводил: «Берлин остается немецким». Пришел Вальтер. Гильда обняла его: «Господи, что же это делается? Я так боялась за тебя…» Он сказал: «Дай мне поесть. И вообще теперь не до нежностей». Она возмутилась: «Я порядочная женщина, у меня муж, как ты смеешь так со мной разговаривать? Я рискую из-за тебя жизнью. Я могла бы сейчас быть у Иоганны, там американцы… Грубое животное!» Она готовила омлет из яичного порошка, и слезы капали на сковородку.

С трудом полк майора Минаева продвигался к восточным предместьям Берлина. Немецкие фортификации были прекрасно оборудованы. Сопротивление напоминало малярию; подымалось, падало, снова подымалось. Немцы то отчаянно сопротивлялись, держались в маленьких пригородных домиках, переходили в контратаки, то неслись на запад, как осенние листья, подхваченные порывом ветра. Минаев злился: нельзя понять, что они выкинут через час… Особенно трудно дался один холмик. Минаеву казалось, что все это уже было — и горевший дом направо, и труп молодого сапера в паутине проволоки, и густой удушливый дым. Так же, как в донской степи или потом у Чернобыля, Шибанов просил «подкинуть», а генерал Лучицкий кричал в телефон «чего отстали?», и так же немцы, когда все думали, что их больше нет, открывали пулеметный огонь, и вдруг, в самую важную минуту, замолкала батарея Кожевникова. Считали километры, а эти три стоят сотни… Всю ночь продолжался бой; когда начало светать, Минаев с верхушки холма увидел серую печальную даль; туман, смешиваясь с дымом, не хотел сдаваться солнцу.

Уж двое суток, как генерал Лучицкий не ложился. Он прилег на слишком короткую кушетку, поджал длинные ноги. Теперь пустили вперед Кашкина. Хорошо, что пошли танки, фрицы заминировали далеко не все, а саперы молодцы… Можно, пожалуй, часок поспать. Но сон не шел. Вот и Берлин… Он об этом не думал, но это было в нем, как вся его прошлая жизнь, как Москва, как добрые глаза Жени, окруженные тонкими морщинками. Восемь лет назад Лучицкий (тогда он был скромным комбатом) шел по раскаленной улице Мадрида. Он уехал добровольцем в Испанию, говорил себе: повезло, все туда рвутся… Он знал, что фашисты — «враги прогресса»; знал это из книг, из газет. А на узкой, грязной уличке квартала Куатро-Каминос играли дети. Сколько в Испании детишек, подумал он (это было на второй день после его приезда). Вдруг раздался грохот. И Лучицкий увидел, как по краю мостовой тонкой струйкой текла кровь. С тех пор он многое увидел, но он не забыл того знойного дня. Двадцать второго июня он был в Бресте. Женщина в разорванном платье с ребенком на руках кричала: «Спасите!» Он посадил ее в машину. Ребенок был мертвый. Лучицкий отступал от Оскола до Воронежа. В Воронеже убили его старшего сына, студента-первокурсника. Подчиненные говорили: «Хороший командир, только суховат». А в груди его была рана, и она не заживала. Теперь он закрыл глаза и улыбался: Берлин!..

Минаев размечтался: с детства он любил сирень. Есть цветы как цветы, а в сирени что-то особенное. Может быть, потому, что цветет она весной и с нею связаны те мечты, которые находят на человека, когда тишина и размеренность длинной северной зимы сменяется грохотом, свистками паровозов, девичьим смехом, желанием кого-то полюбить, или уехать куда-нибудь подальше, словом сделать необычайное… «Вот пятерка, — сказал Минаев Оле, та улыбнулась и проглотила крохотный цветок. — Можешь не беспокоиться — счастье будет и без этого… С Мюнхебергом кончили, значит „нах Берлин“, как выражаются изысканные фрицы».

Обедали в кокетливой вилле; ели консервы на саксонском фарфоре, пили воду из хрустальных фужеров. Заместитель по политчасти Терешкович говорил: «Интересно, чей это дом? Наверно, банкира. А сейчас сидит здесь Петр Терешкович, сын потомственного ярославского плотника…»

Потом он задумался и сказал Минаеву: «Как это ты в Ярославле не был? Самый красивый город… Один бульвар над Волгой чего стоит. Живешь в Москве, можно сказать рядом, и не поглядел. Это покрасивее, чем… — Он запнулся: — Мюнхаузен?.. Ну пускай Мюнхеберг… С Таней познакомишься, научный работник — марксизм-ленинизм, и вообще она замечательная. Маечке четыре года. Я ее с начала войны не видел, в мае родилась — за месяц… Таня тогда уверяла, что она уже улыбается, а она, по правде говоря, пузыри пускала… Обязательно приезжай, глупо — пол-Европы обошли, а ты Ярославля не видал. Теперь скоро эта музыка кончится…» Ольга вскочила: «Генерал тебя спрашивает». Лучицкий сказал: «Танки прошли вперед. Можете итти. А то берлинцы ждут не дождутся…» Минаев почувствовал, как суровый генерал улыбается в телефонную трубку, и ответил: «Будет выполнено, товарищ генерал. А берлинцы денек-другой подождут, мы ведь четыре года ждали…»

Снаряд разорвался недалеко от дома, где жила Гильда. Зазвенело стекло в кухне. С Гильдой сделалась истерика. Она не боялась бомбежек, соседки и Вальтер удивлялись ее храбрости. Когда она вернулась в Берлин, она знала, на что идет… Но сейчас нервы не выдержали. Она выглянула в окно, было совсем темно, и ей показалось, что в темноте грохочут русские танки. Сейчас большевики ворвутся в дом. Хорошо, если они кинут гранату, могут начать мучить… Она выпила стакан воды, прикусила нижнюю губу, поглядела в зеркальце. Вальтер дурак. Конечно, я плохо выгляжу, ничего нет удивительного после таких ночей, и все-таки я еще недурна… Она вспомнила, как мальчишка Пауль Вик прибежал под вечер, запыхавшись сказал: «Мне дали „фаустпатрон“, тяжелый, но ничего — держу. Я не пропущу ни одного танка. Гильда, поцелуйте меня, как мужчину». Она его поцеловала, и он зашатался.

На следующий день Гильду заставили таскать мешки с песком. Она возмутилась: молодая женщина не может этого делать, у меня внутри все оборвется… Кто-то пел солдатскую песню:

Красная заря, ты встала слишком рано.

На груди моей зияет рана…

Гильда подумала: вдруг Курта убили? Не может быть! Я очень люблю Курта, больше всех, это первая любовь, значит самая настоящая, столько лет я была ему верна… Я должна ему помочь, если эти мешки его спасут, я согласна надорваться. Она вспомнила школьную хрестоматию: наш Рейн, Германия, старые дубы, гренадеры Фридриха… Рядом работал пожилой человек с лиловыми жилками на лице и с короткими седыми усами. Он все время ворчал: «У меня ишиас. Мне шестьдесят два года. Я не могу подымать тяжести. Пусть эти мальчишки сами расхлебывают…» На углу Будапештерштрассе и Кенигретцерштрассе разорвался снаряд. Гильда упала на тротуар и распластала руки, как будто плывет. Когда она встала, человек с ишиасом вытер платком штаны, потом лицо и сказал: «Доигрались! Я вас спрашиваю, сударыня, кому нужны эти баррикады? Если русских не остановили на Одере, почему их остановят на этой улице? И кто их остановит? Сопляки из „фольксштурма“? Я? Пусть Геббельс таскает мешки, он это заслужил…» Гильда подумала: у всех развязались языки. Конечно, он прав. Вальтер не хочет понять, но он туп, и потом он служит в полицайамте, он боится рассуждать. Я еще в сороковом говорила Курту, что это плохо кончится. Зачем было брать Париж, когда даже я понимала, что придется его отдать? А сколько народу погибло? Еще можно понять, что они полезли в Париж, это приманка, я всегда мечтала туда поехать. Но зачем было соваться в Россию? Курт еще до войны говорил, что это страшная страна — леса и большевики. Что они там нашли хорошего? Ночевали в одной комнате с коровой… А русские теперь пришли сюда, меня убьют, и я не знаю за что… Я еще могу кому-нибудь понравиться. Да и Курт вернется… Умирать из-за каких-то сумасшедших! Курт до войны уверял, что все обойдется, бояться нечего, потому что «мы — буря». Это вздор, я не буря, я обыкновенная женщина, я хочу спокойствия… Она таскала мешки, а из глаз текли слезы.

Вальтер не пришел; она напрасно прождала его всю ночь. Утром она пошла в полицайамт. Ей сказали, что Вальтер охраняет Силезский вокзал; но туда нельзя пройти — стреляют. Она все же добралась, пришлось несколько раз ползти по тротуару. Она сказала Вальтеру: «Я тебе принесла бутерброды, шоколад — не успела отослать Курту — и одеколон. Зачем ты здесь? Это безумие…» Она привстала на цыпочки и, взмахнув золотыми кудряшками, поцеловала его. Он выругался: «Самка! Ты понимаешь, что происходит?..» Потом он опомнился: «Это нервы… Скорей уходи отсюда…» А когда она ушла, он еще раз выругался. Вот за таких шлюх мы должны умирать!.. Два раза русские танки уже показывались на Франкфуртералле. По ним стреляли из зениток. Вальтер думал: пусть убьют или отпустят, только чтобы скорее кончилось. Я больше не могу ждать…

В экипаже головного танка, который продвигался от Лихтенберга к Силезскому вокзалу, был младший лейтенант Миша Золотаренко, который, сам того не зная, рассказал Вале страшную правду о судьбе ее отца. Золотаренко тогда долго себя укорял: и как меня угораздило?.. Хотя в былое время Зина, да и другие девушки из «Пиквикского клуба» считали его грубым, у него было нежное, отзывчивое сердце. Он казался грубым потому, что был застенчив; ему хотелось спрятать свои широкие руки, похожие на ласты, и поэтому, он ими размахивал; стыдясь сказать что-либо о себе, он громко и поспешно рассказывал о последнем футбольном матче или о новой марке автомобилей. Зина его когда-то отвергла, а он ее не забыл. Когда он узнал о ее гибели, он испытал такое чувство, как будто из его жизни ушло самое светлое и необходимое; а он до войны два года ее не видел. Сейчас в карманчике его гимнастерки была фотография Зины и вырезка из газеты, которую он показывал Вале. Он подумал: вот и Зина пришла в Берлин… Без любопытства он глядел на темные однообразные дома. Все здесь ему было противно, все, кроме одного — дошли!.. Это уже пятая машина… Два раза Золотаренко был ранен — на Кубани и под Харьковом… В машине было очень жарко. Золотаренко поглядел на Кругликова — как из-под душа — течет… Он почувствовал сильный толчок, хотел крикнуть и не крикнул. Потом из люка вынесли тело Миши Золотаренко. Товарищи хмуро молчали, никто ничего не сказал, все думали об одном: за пять минут до конца…

А танки продвигались вперед. Перед ними была баррикада: желтый вагон трамвая с цифрой 69, опрокинутые машины. За баррикадой лежал Вальтер. Когда танки были совсем близко, он вдруг оставил свой фаустпатрон и пополз к тротуару. Он думал: какая широкая улица, не доползу… Он дополз, залез в подворотню и быстро взобрался на верхний этаж. Сильно билось сердце: от лестницы и от страха. Неужели я жив?.. Он сорвал нарукавную повязку «фольксштурма». Довольно глупостей! Пусть фюрер играет в такие игры. Я обыкновенный человек, я хочу жить.

Возле Силезского вокзала в блоке рабочих домов засели эсэсовцы. Вася приказал открыть огонь. Какой-то старик дополз до русских; путая польские и немецкие слова, сказал: «Ради бога!.. Там женщины, дети…» Вася приказал прекратить огонь: «Даем десять минут гражданскому населению — пусть выходят…» Из домов начали выбегать люди, тащили детей, узлы, чемоданы. «Вот черти», — сердито сказал младший лейтенант Горбатенков — ему стало жалко детишек. А эсэсовцы продолжали поливать пулеметным огнем площадь и две улицы; теперь они стреляли в людей, выбегавших из домов. Потом Вася скомандовал:

— Огонь!

Генерал Лучицкий сказал Минаеву: «Вчера вечером передавали приказ об окружении Берлина. Остался только центр»… Он задумался и сказал: «Провели операцию хорошо. А план… О чем говорить — та же рука, что в Сталинграде…»

Крылов был на вокзале Румельсбург. Толпа кинулась к составам. Самые предприимчивые рубили топорами стенки вагонов, тащили консервы, сахар, табак, мешки с горохом; другие их отдирали. Дети сыпали сахарный песок в фартучки, набирали в картузики мед. Дмитрий Алексеевич сказал медсестре Шевелевой: «Посмотрите на этих рубак! Разошлись, забыли, что они у себя в Берлине. А еще говорили, что честные, только у нас стали мазуриками. Нет, вы посмотрите — ребенка раздавили…» Крылов бросился к толпе: «Стой! Стрелять буду! Подлецы, своих детей не жалеете…» Он поднял девочку лет семи или восьми: «Отнесите к нам… Руку переломили…»

Генерал Гельтвитц сидел в подвале пятиэтажного дома. Адъютант доложил: «Русские на Кайзер-Вильгельмштрассе». Генерал не ответил. Он — командир дивизии, он воевал, пока можно было воевать. А это не война, это сумасшествие. Я не знаю, что они думают в штабе? Может быть, командует не Кейтель, а какой-нибудь неуч вроде Геббельса или самого фюрера? Этот сумасшедший погубил лучшую армию мира… Генерал Гельвитц вспомнил своего предшественника полковника Габлера. Он знал его с первой молодости: они вместе учились военному делу. Полковника Габлера наци расстреляли. Тогда генерал Гельвитц говорил: «Мне его жалко — это хороший командир, но он понес заслуженную кару — мы не имеем права вмешиваться в политику». Сейчас генерал, вспомнив эти слова, усмехнулся: наци только и делали, что вмешивались в военные операции. Заговорщики были правы. Жалко, что Шауфенберг промахнулся… Летом сорок четвертого мы могли бы еще выторговать мир вничью. А теперь нас поставили на колени. С такими людьми, как генерал-полковник Бек или фон Шулленбург, союзники, наверно, сговорились бы… Адъютант сказал: «Господин генерал, майор Рамм запрашивает, когда он получит боеприпасы, у него на исходе, он держит квадраты сорок один, сорок два». Генерал Гельвитц подумал: этот майор Рамм очень скоро получит одну пулю — в грудь или в задницу — не знаю, какой у него темперамент… Он раздраженно ответил адъютанту: «Дайте мне лучше стакан воды и лекарство — оно в кармане шинели».

Рихтер подумал: сегодня, кажется, двадцать девятое, значит уже неделя… Отсюда до моего дома не больше двух километров. А я был под Москвой… Нечего сказать, триумфальное возвращение! Лейтенант Шеммер требует, чтобы мы защищали «сердце Берлина». А кто в этом сердце? Может быть, фюрер? Но почему я должен его защищать? Он исковеркал мою жизнь. Он уничтожил Берлин. Даже если у нас будет новое правительство, за двадцать лет город не отстроится. Идиоты написали на развалинах «Берлин остается немецким». А Берлина вообще нет — ни немецкого, ни русского, ни перуанского… Рихтер подошел к лейтенанту Шеммеру и спросил: «Значит, мы должны умереть под этими развалинами». Шеммер пожал плечами: «Я запросил майора Рамма, но он не может связаться с генералом Гельвитцем». Рихтер не удовлетворился: «Значит мы…» Лейтенант его перебил: «Пока приказ не отменен, он остается в силе». Они сидели в большом доме «Дрезденского банка». Русские стреляли по зданию из четырех орудий. Одного угла дома уже не было. Фельдфебель Энгель говорил: «Защищаем жизненное пространство. Я удивляюсь, что ты не кричишь „Sieg-heil“…» А пять минут спустя Энгель ничего не говорил, он лежал с раскрытым ртом, окруженный банковскими книгами. Рихтер понял: нужно уходить. Он спустился по пожарной лестнице вниз. Если русские на нашей улице, я погиб… Он пролежал до ночи в подворотне пустого дома. Когда смолкали на минуту пушки, ему казалось, что он слышит русскую речь. Наконец он выполз и побежал, прижимаясь к стенам домов. Никто его не останавливал.

Когда Гильда увидела мужа, она не могла даже вскрикнуть, у нее не было сил его обнять. Она плакала, и ни тогда, ни потом она не могла понять, от горя или от радости. Наконец она сказала: «Ты… жив?..» Он крикнул: «Брось говорить глупости! Достань скорее костюм, я должен переодеться…» Она не поняла: «Но почему?..» Он рассердился: «Если тебе нравится подыхать, пожалуйста, я тебе могу дать адрес — в Тиргартене ты получишь игрушечное ружье и благословение фюрера. А с меня хватит. Что ты стоишь? Дай мне скорее костюм!..» Гильда выкинула все из сундука: дамские рубашки, свои бальные туфли, платья, наконец она нашла старый костюм Курта с короткими широкими штанами. Она сказала: «Этот неудобно надеть…» Но он уже натягивал на себя штаны: «Сейчас все удобно…» Она прильнула к нему, поглядела на него своими круглыми кошачьими глазами: «Курт, это ты?.. Какое счастье!.. Но происходит что-то ужасное… Неужели русские сейчас придут сюда?» Он кивнул головой и отвернулся. Тогда она схватила белую шелковую рубашонку, которая валялась на полу, и, распахнув окно, вывесила ее вместо флага. Она увидела, что на всех домах белые тряпки. Курт осмотрел комнату, заваленную хламом из шкафа, из сундука, и хмыкнул: «Можно подумать, что они уже побывали в нашей квартире…»

В Тиргартене сидела кучка «фольксштурмистов», среди них был и Пауль Вик, которому нравилась зеленоглазая Гильда. Он думал сейчас о ней и о фюрере. С детских лет он слышал одно: за фюрера нужно умереть. Сейчас многие немцы предают фюрера, ругаются, сдаются русским. Пауль не таков, ему пятнадцать лет, но он настоящий немецкий солдат. Когда он отстоит Берлин, он придет к Гильде, и она не сможет перед ним устоять. Она Изольда, — подумал он, — а я Тристан… Вместо фаустпатрона, о котором он мечтал, у него была обыкновенная винтовка. Стемнело, Пауль вдруг увидел, что их осталось всего трое — остальные разбежались. Студент из «гитлерюгенд» все время кричал: «А ну-ка, ребята, поддайте им жару!» Пожилой человек говорил: «Мне наплевать на таких сопляков, как ты. Но я терпеть не могу поляков и русских. Я лучше сдохну, чем сдамся этим азиатам». Пауль стрелял в темноту. Пожилой человек сказал ему: «Побереги патроны». Но Пауль не мог не стрелять. А студентик кричал: «Правильно, поддай им жару!» Иногда шлепалась мина, ломала деревья. Пожилой человек свалился, он долго, однообразно стонал. Пауль видел в тумане глаза Гильды. Фюрер подымал руку к черно-красному небу. Когда рассвело, Пауль увидел на аллее русских. Он выстрелил, а потом схватился за живот и упал.

Полк Минаева сражался в самом центре города: брали Потсдамерплатц. Немцы засели в метро. Их выбивали ручными гранатами, захваченными фаустпатронами. «Сегодня Первое мая, — сказал Терешкович Минаеву — с праздником…» На окраинах Берлина праздник был заметен: флаги, портреты Сталина, веселые песни. А здесь еще шла война, страшная в своем исступлении. Когда наступило несколько минут затишья, Терешкович размечтался: как празднует Таня? Наверно, там весело, знают, что последние часы войны, удачно выпало — именно весна, май… КП был на пятом этаже. Терешкович увидел, что солдаты застряли перед разбитой артиллерией баррикадой, подумал — устали люди, нужно их подбодрить. Солдаты рванулись вперед. А Терешкович пошатнулся и упал на бок. Его унесли в соседний дом. Прибежал Минаев. Терешкович громко хрипел, никого не узнавал. Минаев молча постоял и ушел — прочесывали окрестные улицы. Только вечером он смог подумать о Терешковиче. Минаев потерял на войне много друзей. Смерть давно перестала его удивлять. Но никогда он не испытывал такой щемящей тоски, как в этот праздничный майский вечер. Вот и не приеду к нему в Ярославль… Наверно жена уже пиджак для него отутюжила — ждет не сегодня завтра… И это, может быть, в последний день… Смерть Терешковича казалась ему непонятной, а от этого нестерпимой. Подошел сержант Королев, сказал: «Какой человек был!.. Во всю мелочь входил…» Помолчав, он добавил: «Я тоже ярославский…»

У Крылова было много работы. Он перевязывал и наших, и немцев, и горожан, случайно попавших под огонь. Он задумался: почему они не могут так драться за Берлин, как дрались наши за Сталинград? Ведь это их город, столица… Скажут: мы теперь сильнее. Сильнее, правда. Но в августе сорок второго немцы были сильнее нас. Полковник сказал: «У нас теперь в сорок раз больше артиллерии, чем у них». Наверно так, и все-таки это еще не объяснение. У них в сорок раз меньше сердца вот что. Не знают, за что воевали, поэтому и не хотят теперь умирать. Сколько они кричали: «Народ, Deitschtum». А народа не сколотили. Были миллионы обывателей, и правил ими миллион жеребчиков. Пока шло хорошо, держалось, а сейчас расползлось по ниткам. Кланяются нам, доносят друг на друга, готовы благодарить за то, что их расколотили. Глупо.

Крылова подозвал раненый старшина Гусев. Он говорил с трудом, Крылов его несколько раз прерывал: «Нельзя вам разговаривать». Но старшина умолял выслушать его: «Умру, чувствую, что умру… В октябре сорок первого я служил в сто тридцать втором отдельном саперном батальоне. Потом его расформировали. Там со мной был Никита Васютин. Вдвоем пошли. Он большой подвиг совершил — на себе подорвал танк… Я ранен был, потом докладывал, говорят — части той нет, а дело прошлое… Он говорил — у него старики в Вологодской области… Умру, и никто об его подвиге не узнает. Я думал — кончится война, напишу Сталину. Пускай стариков порадуют… Он, как показались танки, сказал „дай завернуть“, скрутил и пополз…» Старшина не мог больше говорить. На лице проступил пот; он забылся. Вечером он умер. А Крылов разволновался. Напишу Сталину… Какие у нас люди!.. Умирает, а о товарище думает — стариков порадовать… И почему он умер?.. Крылов вышел в сад. Пахло лекарствами, трупами (под развалинами соседнего дома погибли эсэсовцы), белой акацией, гарью.

— Войной пахнет, — проворчал Крылов, — а война ведь кончается…

Гильда в ужасе глядела на русских: они проходили внизу по улице. Потом пришли двое, спросили, нет ли оружия. Она подумала: сейчас убьют… Но русские ушли. Все время она вспоминала рассказы Курта. Ей казалось, что войдет азиат с раскосыми глазами и приведет в спальню корову… На третий день она осмелела и вышла с госпожой Мюллер на улицу; они стояли у самого подъезда, чтобы можно было убежать. Один русский офицер остановился, спросил: «Тиргартен где?» Гильда показала направо. Он улыбнулся. Она тоже улыбнулась. Ее зеленые глаза сразу просветлели. Курт лежал мрачный, повернувшись к стенке лицом. А она прибирала квартиру и думала: никакой коровы не приведут, глупости, они даже привлекательные, в такого можно влюбиться — у него глаза серые, как небо в бурю, с огоньком, чувствуется темперамент…

Пушки Васи били по угрюмому корпусу. На фасаде огромные валькирии бесстыдно распластали свои каменные тела. Потом немцы начали выходить с поднятыми руками. Вася и младший лейтенант Горбатенков осматривали здание рейхстага. Залы были завалены камнями, мебелью, брошенным оружием. Бойцы расписывались на продырявленных стенах. Горбатенков вынул из кармана гимнастерки портрет Сталина: «Товарищ капитан, это я в сорок втором из „Огонька“ вырезал. Так он со мной и прошагал — от Россоши до Калача и обратно до Берлина. Плохо было, со мною шел, хорошо было, шел. Все время я его хранил. А сейчас, повешу на стену — дошел…» Он прикрепил маленький портрет к стене.

Минаев провожал на КП армии немецкого генерала. «Осторожно, — сказал Минаев, — здесь яма». Генерал ответил: «Я ничего не слышу, оглох от вашей артиллерии». В штабе Минаеву сказали: «Пошли за машинисткой — сейчас генерал Вейдлинг продиктует приказ о капитуляции». Немецкий полковник, который сопровождал Вейдлинга, выпустил из глаза монокль и тотчас его подхватил.

Потом Минаев хорошенько помылся, выпил стакан французского вина и написал матери.

«Твой Митька сейчас сидит в кабинете какого-то солидного немца. Владелец этого дома собирал игрушечных солдатиков — ничего не скажешь, они обожали войну. Теперь только слегка разочаровались. Кругом меня тысячи оловянных солдатиков всех эпох и всех стран. Имеется и наш, он скромно стоит позади различных уланов. Но между прочим он дошел до Берлина, и сегодня я видел, как немцы явились с повинной. Ты мне когда-то говорила, что над чужим горем нельзя смеяться, это правда, если речь идет о людях. А вот что ты скажешь о немецком полковнике, который, когда подписывали капитуляцию, то и дело поправлял свой пробор и вставлял в глаз монокль? Страшно подумать, что из-за таких оловянных солдатищ погибли миллионы хороших людей. Третьего дня мы похоронили капитана Терешковича. Смотрю на Берлин и все время вспоминаю курганчик под Сталинградом, о котором я тебе писал. Теперь, дорогая мамуля, очень скоро кончится. Жалею, что не выполнил твоего приказа и не поймал Гитлера живьем, немцы уверяют, будто он отравился. Оля тебя целует, немки таращат на нее глаза, наверно, думают что это и есть та страшная большевичка, которая, по словам Геббельса, закусывает водку немецкими младенчиками. А все-таки дураки они, мамуля, я уж не говорю о другом, но круглые дураки…»

В тот вечер над Москвой прошумели долгожданные слова: «Полностью овладели столицей Германии городом Берлин — центром немецкого империализма и очагом немецкой агрессии». По небу текли струи ракет, а у окна стояла Мария Михайловна Минаева и плакала. Потом она пошла к Кацману, сказала: «Давид Григорьевич, и мы с вами дошли… И Гриша дошел… Ведь вот какое дело — победили…»


Читать далее

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ВТОРАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ПЯТАЯ 16.04.13
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
1 16.04.13
2 16.04.13
3 16.04.13
4 16.04.13
5 16.04.13
6 16.04.13
7 16.04.13
8 16.04.13
9 16.04.13
10 16.04.13
11 16.04.13
12 16.04.13
13 16.04.13
14 16.04.13
15 16.04.13
16 16.04.13
17 16.04.13
18 16.04.13
19 16.04.13
20 16.04.13
21 16.04.13
22 16.04.13
23 16.04.13
24 16.04.13
25 16.04.13
26 16.04.13
27 16.04.13
28 16.04.13
29 16.04.13
30 16.04.13
31 16.04.13
32 16.04.13
33 16.04.13
34 16.04.13
35 16.04.13

Нецензурные выражения и дубли удаляются автоматически. Избегайте повторов, наш робот обожает их сжирать. Правила и причины удаления

закрыть